Максим (1_9_6_3) wrote,
Максим
1_9_6_3

Categories:

…Но для чего же мы собрались здесь; о чем говорить?

Из дневников Георгия Ефрона – Мура, сына Марии Цветаевой


31 августа – 5 сентября 1941 г. [Елабуга – Чистополь]:
За эти 5 дней произошли события, потрясшие и перевернувшие всю мою жизнь. 31-го августа мать покончила с собой – повесилась. Узнал я это, приходя с работы на аэродроме, куда меня мобилизовали. Мать последние дни часто говорила о самоубийстве, прося ее «освободить». И кончила с собой. Оставила 3 письма: мне, Асееву и эвакуированным. Содержание письма ко мне: «Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это – уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик». Письмо к Асееву: «Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю. У меня в сумке 450 р. и если постараться распродать все мои вещи. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына – заслуживает. А меня – простите. Не вынесла. МЦ. Не оставляйте его никогда. Была бы безумно счастлива, если бы жил у вас. Уедете – увезите с собой. Не бросайте!» Письмо к эвакуированным: «Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто сможет, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему с багажом – сложить и довезти. В Чистополе надеюсь на распродажу моих вещей. Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мной он пропадет. Адр. Асеева на конверте. Не похороните живой! Хорошенько проверьте». Вечером пришел милиционер и доктор, забрали эти письма и отвезли тело. На следующий день я пошел в милицию (к вечеру) и с большим трудом забрал письма, кроме одного (к эвакуированным), с которого мне дали копию. Милиция не хотела мне отдавать письма, кроме тех, копий. «Причина самоубийства должна оставаться у нас». Но я все-таки настоял на своем. В тот же день был в больнице, взял свидетельство о смерти, разрешение на похороны (в загсе). М. И. была в полном здоровии к моменту самоубийства. Через день мать похоронили. Долго ждали лошадей, гроб. Похоронена на средства горсовета на кладбище. 3-го числа я закончил переукладку всех вещей (вещи матери – в одну сторону, мои – в другую), и все было готово для отъезда...

16 июля 1941 г. [на даче А.Кочеткова под Москвой, станция Пески]:
Из рук вон плохое питание: гречневая каша, похлебка, черный хлеб. С утра до ночи идиотские разговоры о еде, о пустяках. Особые таланты интеллигентов в деревне – говорить только о глупостях. Пока нечего думать о поездке в Москву, потому что паспорта – в прописке и будут «не раньше конца недели». Здесь – отвратительная скука. Старушки, говорящие о милых пустяках, плохо организованное питание, кошки, птички и комарики: к чортовой матери! Надоело! Вообще-то говоря, как только получим паспорта, поедем в Москву. В Москве вводятся карточки на некоторые продукты (еще не знаю, на какие). Особенно ненавижу благодушные разговорчики старушек и т.д. Природа! Всё это никуда не годится, если людей нет. Бред и глупость. Что я здесь делаю? И эти глупейшие улыбки и разговоры. Приходится мириться – пока паспортов не вернули, в Москву ехать нельзя. Все меня раздражает, а мать в особенности. Идиоты! Понравилось здесь, а! Идиоты, не достигшие за многие годы жизни ничего больше, чем житье на лето в Песках, с плохо организованным питанием и благодушными разговорами! Все это меня бесит. Нет, для деревни я не сделан. Чертовски хочется в Москву. Всё дело в людях. А люди здесь – идиоты. Кочетков редко приезжает. Будут ставить пьесу его сочинения (вместе с Липскеровым) «Надежда Дурова». Кочетков очень оптимистично настроен, уверен, что убьют-добьют Гитлера. Мать боится газов и бомбежек, я хочу в Москву – видеть Валю и Митьку. Бред, бред жуткий. Бред и скука. Очевидно, в этом году школы будут функционировать – раз положение на фронтах как будто хорошее. Эвакуация прекращена, многие учреждения возвращаются… Жду ответа от Митьки. Хочется затеять с ним переписку – ничего ведь не делаю. Как хочется увидеть Валю. Хотя ею и не обладал, но как-то по ней изголодался. Вполне ли обоснован оптимизм Кочеткова? Забыла ли обо мне Валя, и письмо мое доставит ли ей удовольствие или нет? С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. Распад моральных ценностей, тесно связанный с распадом ценностей материального порядка. Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, – сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме – очень остром – матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я – не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную церковь, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de l’Union. Потом – коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых – конспираторов-«возвращенцев». При всем этом – общение со всеми слоями эмиграции… и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был с ними связан ни работой, ни образом жизни. Школа же мне дала только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам – и всё. С одной стороны – гуманитарные воззрения семьи Лебедевых, с другой – поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей – кошачьи концерты в доме, с четвертой – влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой – влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой – влияние школы (католической) – влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них – и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные – так называемые объективные – ценности летели к чорту. Понятие семьи – постепенно уходило. Религия – перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дому в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением – вынужденно-матерьяльным – с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ, встречей с Лефортом, политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец – в чести и т.д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я – один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т.д.). Тот же, обычный для меня, распад, неуверенность, зыбкость материальных условий, порождающая наплевательское отношение ко всему. Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом – аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык – скорее, начинаешь привыкать, – летит к чорту. Это и есть разложение и меня беспрестанно преследует. Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь – нате: переезд – и все к чорту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари. Сменяются: Болшево, Москва, Голицыно, комнаты в Москве, школы, люди, понятия, влияния – и сумбур получается. Наконец – Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. Хожу в школу, знакомлюсь, привыкаю. Но тут скандалы с соседями. Хорошо. Кончаю 8й класс – причем ни с кем не сблизился (еще одно предположение-надежда летит к чорту: что найду «среду». Никакой среды не нашел, да и нет ее). Знакомлюсь с Валей, вижусь с Митькой. Тут – война! И всё опять к чорту. Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери. Идут самые неуверенные дни жизни, самые панические, самые страшные, самые глупые. Дежурства, «что завтра?» и т.д. Теперь, после этого всего, – Пески. Идиотское времяпрепровождение, идиотские люди, идиотские разговоры о самоварах, яичках и т.д. Патологическая глупость, интеллектуальная немощность, прикрываемая благодушием. Пески – для меня полнейший моральный декаданс. Почему я так часто говорю о распаде, разложении? Потому что все, с чем я имел дело, клонилось к упадку. Наладились отношения с Валей – уезжаю в Пески. И никакие письма не помешают нашим отношениям клониться к упадку, и я не буду удивлен, если эти отношения прекратятся вовсе. Все это я пишу не из какого-то там пессимизма – я вообще очень оптимистичен. Но чтобы показать факты. Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое. Я от себя не завишу и пока не буду зависеть, значить ничего не буду. Но я имею право на холодность с кем хочу. Пусть не попрекают меня моими флиртами, пусть оставят меня в покое. Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика. Я ничего не прошу. Придет время, когда я смогу говорить в лоб, что я думаю, людям, которые мне не нравятся. Деньги – вот в чем дело. Это очень сложно: загребать деньги с моей прямотой и ясным взглядом очень трудно, а сам я без денег – неполноценный человек.

9 августа 1941 г. [на борту «Александра Пирогова», канал Москва-Волга]:
[перевод с французского] Плыви, плыви… И мы плывем. К какой судьбе? Самое глупое то, что вода обычно вкладывает в наши уста слова вроде «судьбы», «будущего» и т.д. Но, кстати, куда я плыву? Я даже, собственно, не знаю. Все зависит от… всего. Что будет делать мать? Где она будет жить в связи со своей работой: в Елабуге или в Казани? Есть ли десятиклассная школа в Елабуге? Все эти вопросы теснятся в моей бедной голове. То что я хочу, так это во что бы то ни стало учиться. Если уж я уехал из Москвы, так не для того, чтобы потерять целый год учебы в средней школе. Я ни в коем случае не могу терять времени. Впрочем, к чему строить планы и задавать вопросы, если нет ни в чем никакой уверенности. Единственная разница между нашим положением в Москве и положением, в котором мы находимся теперь, заключается в том, что в первом случае мы не были ни в чем уверены, во всех смыслах, тогда как теперь есть уверенность в том, что мы плывем на пароходе в… неизвестном направлении. Некоторые люди поговаривают о возвращении в Москву. Я же стараюсь не думать о завтрaшнем дне, a это нелегко. И вот плывем. Строим планы на будущее – к сожалению, это результат всех таких путешествий на корабле, как я об этом писал выше. Что мы будем делать в Татарии? Все зависит от положения матери. Поедет ли она из Елабуги в Казань? Найдет ли она там работу? Может ли так случиться, что она не найдет себе никакого дела и что ей придется возвращаться в Москву? Самый жизненный вопрос – это деньги. И действительно, 99% людей, едущих в Елабугу, – жены писателей, которые в Елабуге будут жить на средства, посылаемые мужьями или родственниками. Мы же ни от кого денег получать не будем. Поэтому главный вопрос – вопрос работы для матери, чтобы обеспечить «жилье и питание», да и плату за мою школу. Наверху, в салоне, играют на рояле. Музыка – о, великое искусство, о, главное искусство! Как сразу уходят на х.. и война, и пароход, и Елабуга, и Казань, и устанавливается Небесный Интернационал. О музыка, музыка, мы когда-нибудь вновь встретимся, в тот благословенный день, когда мы будем так сильно любить друг друга! Музыка, ценой презрения ко всем и любви к ТЕБЕ! И плыви, плыви… Ужасно, что музыка из моей жизни исчезнет надолго. Но я знаю, что моя цель хорошей жизни, СВОЕЙ жизни, будет достигнута – с деньгами, путешестиями, музыкой и пр. Поэтому мне начхать на мое теперешнее положение. У меня все впереди, ВСЕ будущее. Несмотря на все, я – оптимист. И ключ моего героизма и моей силы – в силе моей веры в мое собственное будущее и отсутствие веры в будущее остальных. Я своего добьюсь. Забавно, что с музыкой все кажется легко. Как только она прекращается, ты сразу падаешь вниз, в будущие трудности и неизбежные разочарования. Большая доля моей силы заключается в моей тенденции раздувать будущие трудности, преувеличивать, придавать слишком большое значение будущим неприятностям. Я опасаюсь разлада между моей прямотой, моим презрением к условностям и тем фактом, что не с такими качествами «выходят в люди». Моя жажда хорошей жизни – нормальной жизни, для возвышенных существ, не соответствует моей личности, очень сильной, характерные черты которой следующие: необходимость острой критики, безжалостная критика, большая прямота, усложненная горечью в отношениях с людьми, горечью, происходящей не от моей личности, а от моего критического ума. Одним словом: я не люблю людей. 99% людей мне представляются чудовищными существами, это какие-то наросты, раны. Они мне противны. Я всегда в них, в их мнениях, в их манере выражаться распознаю какой-нибудь недостаток или тик, которые мне представляются уродливыми и доминирующими в личности их обладателей. Я жажду гармонии. Отсюда моя сильная тенденция к безжалостной критике, критике творческой, так как для нее нужно хорошее познание людей. Плыви, плыви… Пойду на палубу второго класса.

30 августа 1941 г. [Елабуга]:
Вчера к вечеру мать еще решила ехать назавтра в Чистополь. Но потом к ней пришли Н.П.Саконская и некая Ржановская, которые ей посоветовали не уезжать. Ржановская рассказала ей о том, что она слышала о возможности работы на огородном совхозе в 2 км отсюда – там платят 6 р. в день плюс хлеб, кажется. Мать ухватилась за эту перспективу, тем более, что, по ее словам, комнаты в Чистополе можно найти только на окраинах, на отвратительных, грязных, далеких от центра улицах. Потом Ржановская и Саконская сказали, что «ils ne laisseront pas tomber» [«они не бросят»] мать, что они организуют среди писателей уроки французского языка и т.д. По правде сказать, я им ни капли не верю, как не вижу возможности работы в этом совхозе. Говорят, работа в совхозе продлится по ноябрь включительно. Как мне кажется, это должна быть очень грязная работа. Мать – как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto [отказа] и т.д. Пусть разбирается сама. Сейчас она пошла подробнее узнать об этом совхозе. Она хочет, чтобы я работал тоже в совхозе; тогда, если платят 6 р. в день, вместе мы будем зарабатывать 360 р. в месяц. Но я хочу схитрить. По правде сказать, грязная работа в совхозе – особенно под дождем, летом это еще ничего – мне не улыбается. В случае если эта работа в совхозе наладится, я хочу убедить мать, чтобы я смог ходить в школу. Пусть ей будет трудно, но я считаю, что это невозможно – нет. Себе дороже. Предпочитаю учиться, чем копаться в земле с огурцами. Занятия начинаются послезавтра. Вообще-то говоря, все это – вилами на воде. Пусть мать поподробнее узнает об этом совхозе, и тогда примем меры. Какая бы ни была школа, но ходить в нее мне бы очень хотелось. Если это физически возможно, то что ж… В конце концов, мать поступила против меня, увезя меня из Москвы. Она трубит о своей любви ко мне, которая ее pousse [толкнула] на это. Пусть докажет на деле, насколько она понимает, что мне больше всего нужно. Во всех романах и историях, во всех автобиографиях родители из кожи вон лезли, чтобы обеспечить образование своих rejetons [отпрыском]. Пусть мать и так делает. Остаемся здесь? Хорошо, но тогда я ухвачусь за школу. Сомневаюсь, чтобы там мне было плохо. Единственное, что меня смущает, – это физкультура. Какой я, к чорту, физкультурник? Дело в том, что число уроков физкультуры, вообще военной подготовки, сильно увеличено – для меня это плохо, в этом моя слабость. Но, по-моему, всегда смогу наболтать, что был болен и т.п. Возможно, что мой проект со школой провалится – впрочем, по чисто финансовым соображениям. Самые ужасные, самые худшие дни моей жизни я переживаю именно здесь, в этой глуши, куда меня затянула мамина глупость и несообразительность, безволие. Ну, что я могу сделать? В Москву вернуться сейчас мне физически невозможно. Я не хочу опуститься до того, чтобы приходить каждый день с работы грязнющим, продавшим мои цели и идеалы. Просто школа – все-таки чище, все-таки какая-то, хоть и мало-мальская, культура, все-таки – образование. Если это хоть немного возможно, то я буду ходить в школу. Если мы здесь остаемся, то мать должна поскорей прописаться. Все-таки неплохо было бы иметь 9 классов за плечами. Учебников у меня нет, тетрадей – тоже. Мать совершенно не знает, чего хотеть. Я, несмотря на «мрачные окраины», склонен ехать в Чистополь, потому что там много народа, но я там не был, не могу судить, матери – видней. Нет, все-таки мне кажется, что, объективно рассуждая, мне прямая польза ухватиться за эту школу обеими руками и крепко держаться за нее. А вдруг с совхозом выгорит? Тогда я останусь с носом. Нужно было бы поскорее все это выяснить, а то если я буду учиться в школе, то нужно в эту школу пойти, узнать насчет платежа, купить учебники… Соколовский все еще не вернулся из Берсута. Держу пари, что он там устроится. Мое пребывание в Елабуге кажется мне нереальным, настоящим кошмаром. Главное – все время меняющиеся решения матери, это ужасно. И все-таки я надеюсь добиться школы. Стоит ли этого добиваться? По-моему, стоит.

29 августа 1942 г. [Ташкент]:
Недавно зашел к одному известному профессору-пушкинисту. Собственно говоря, знаком я не с ним, а с его женой; встречал ее в Наркомпросе, болтаем с ней о политике; она знает мою биографию и немножко воображает, что я – знаток международной политики, что не так уж неверно.
Дело под вечер; только что прослушали вечернюю передачу Совинформбюро; сводка плохая; настроение – en consqeuence [соответственно]. В комнате – седоволосый и седобородый профессор Цявловский, его жена – с кротким, чуть-чуть уныло-ироническим выражением лица. Когда-то она была, наверное, красива; теперь поблекла, но сохранила некое обаяние доброты сердца. Он и она – типичные дореволюционные интеллигенты, перестроившиеся окончательно на новый лад, но сохранившие прежние привычки, maniиres de parler [манеру выражений], какие-то повадки прошлого. Кроме того, сидят племянник – красноармеец и племянница – сотрудница местной областной газеты. Красноармеец – молодой, чуть застенчивый, улыбающийся человек. Мадемуазель – вспыльчивая брюнетка. Разговор – скользкий. Все, кроме красноармейца, настроены оппозиционно. Хотя, вернее, это типично интеллигентская фронда. Особенно кипятится молодая девушка. Она несдержанна на язык и клеймит колхозную систему. «Я была в районе, я видела, я знаю, что это такое…» Они с красноармейцем пикируются; она защищает частную собственность: «изначальное» и т.д. Он – «правоверен». Родственники посмеиваются над ее агрессивностью, но в душе согласны; советуют закрыть окно. Разговор неизбежно переключается на theme du jour [тему дня]: Второй фронт. Потоки высказываний, предположений, стратегических данных; в общем, все сходятся на том, чтобы клеймить англичан за бездействие, и разделяют убеждение (прежнее) Иосифа Сталина о «загребании жара чужими руками». Профессор и его жена, племянник и племянница плавают, явно плавают в море относительности; подобные «военно-принципиальные» разговоры неизбежно приводят в тупик. Дело в том, что совсем открыто никто не высказывается, и даже если высказываются, то опять-таки приходят в тупик, к неизбежному выводу: «Мы ничего не знаем, все впереди». Но какого чорта было так долго говорить, обсуждать положение, кипятиться и волноваться, чтобы прийти к этому выводу? Мне кажется, что этот пессимистический исход, этот вынужденный фатализм, этот тупик напрашивался сам собой с самого начала; с самого начала можно было произнести этот вывод, не прибегая к длинным рассуждениям. Мне все это напоминает басню Фенелона о Pyrrhus. Я это высказываю; все смущены и удивлены. Ясно, что надо было просто поговорить, хотя знаешь, что из этого ничего не выйдет плодотворного. Иными словами: да, мы знаем, что можно было сразу сказать, что мы ничего не знаем и не можем знать, что у нас нет данных, что мы можем только ждать событий, но для чего же мы собрались здесь; о чем говорить? Отчасти они правы, но как это несерьезно! Другое дело – салонный французский блестящий разговор, искупающий свою бессмысленность, бесцельность, бесплодность и бессодержательность своей формой, переливами языка, блеском парадоксов и анекдотов. Но здесь все говорят искренне, кипятятся – в который раз! – как настоящие дети. Нелюбовь к четкости слова, к скупости в пользовании им, рыхлость, неопределенность; – passer le temps, causant de choses importantes, tout en sachant l’inutilitй de pareilles conversations – et c’est tout [проводить время, говоря о важных вещах, одновременно сознавая тщетность подобных разговоров, – и это все].

Приходят два поэта: Павел Антокольский и Владимир Луговской. Павел А. – маленький, черноглазый, с обезьяньим лицом, живой человек. Владимир Л. – человек высокого роста, ходит с палкой, прекрасно одевается; густые брови, великолепная шевелюра, regard lйonin [львиный взгляд]; курит трубку. Англофил, говорит медленно. Говорят, что он – дворянин, и называют какую-то знатную фамилию; en tout cas il en a tout l’air [во всяком случае, у него именно такой облик]. От него пахнет водкой. Все писатели пьют. В разных дозах, но скорее мало, чем совсем нет, скорее много, чем мало et ainsi de suite [и так далее]. Пьют Толстой и Погодин, Луговской и Антокольский, Ахматова и Городецкий, пьют все.

В. Л. рассказывает, как он побил человека, кричавшего «бей жидов», причем Павел А. будто бы это видел. Павел А. неуверенно поддакивает. Постепенно центр тяжести разговора переходит к двум писателям. Как большинство из своих собратьев, когда они соберутся вместе, они начинают говорить о недалеком довоенном прошлом. У этих двух в воспоминаниях явно перевешивает тоска по выпитому и съеденному. Все они ездили на съезды в республики, где их угощали; сколько выпито и съедено! Мне смешно. Представляю себе, как бы матернулся рабочий или крестьянин, слушая описание выпивок и пиров этих «паразитов» (обязательно бы так выразился!).

А. и Л. рассказывают, главным образом, о Грузии, драках в ресторанах, выпивках, имитируя акцент грузин. Все это занимательно, ибо Л. – прекрасный рассказчик, а А. – остроумный человек, но крайне примитивно. Нашли о чем вспоминать! О кафе и окороках! Ну и источники вдохновения. А ведь это официальные сливки интеллигенции. Все-таки насколько они ниже западной. А может, они правы? Ведь, действительно, описываемые наслаждения – «бесспорны». Это, конечно, так. Но это очень грубо и примитивно, и то, что наслаждения такого сорта перевешивают в их сознании, – показательно и характерно, helas [улика]. Такой «чувственный материализм» хорош и терпим только в гармоническом равновесии с preoccupations [заботами] и увлечениями высшего, даже иррационального порядка. Ce sont des poetes, que diables [Это же поэты, черт возьми!], надо быть тоньше! Не говоря уже о несоответствии облика их творчества и облика их жизни: прославление сурового труда, с одной стороны, ненависть к буржуазии и т.д., а с другой – идеалы жизни, тождественные с устремлениями капиталистов: хорошая выпивка, хороший обед, хорошая квартира. Это выходит очень неловко.

Еще об интеллигенции. Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги – без нее они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. Все боятся за себя. В случае поражения что будет в Узбекистане? Все говорят, что «начнется резня». Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев. Страх перед этой резней. «Власть непрочна». Любопытно, как несдержанна и словоохотлива русская интеллигенция. С одной стороны, немец – «фриц», «мы их истребим», «сволочи» и т.д., с другой – «будет резня» и оханье при слухах об отступлении. А при победах – вы видите! Я это всегда говорил! Я это еще, помните, когда предвидел! Вот мы какие! Да мы без англичан обойдемся! Нельзя же такому человеку отвечать: «Позвольте, уважаемый! Тогда вы говорили о резне, и мрачно говорили, водя пальцем по карте: путь отрезан, отступление невозможно, что мы здесь будем делать, будет резня!» Это, конечно, сказать нельзя ни в коем случае.

Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам. С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, «исконной вражде» этих стран по отношению к СССР. Говорят о «загребании жара», «политике non-intervention» [невмешательства], Гессе, капитализме. С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет «нас снабжать продовольствием, кто будет помогать восстанавливать промышленность»? Никому из них не хочется новых пятилеток. «Одни мы восстановимся только через 50 лет». Все мечтают о «condensed milk» [сгущенном молоке], американском шоколаде, ширпотребе. И не только об этом. Многие фрондеры мечтают о том, что Англия и США сумеют сделать наш строй более гибким и либеральным, будет новый НЭП, увеличится свобода слова и печати и т.д. В интеллигентах борется сознание, что союзники слишком много говорят и слишком мало делают, и желание попользоваться в будущем благами, исходящими от этих же союзников. Из разговоров явствует, что жалеют не о Днепрогэсе и майкопской нефти, а о санаториях в Кисловодске и дачах. Им бы очень хотелось, чтобы союзники разбили немцев, восстановили границы СССР, а потом завалили продуктами, восстановили промышленность и немного смягчили «систему». И когда оказывается, что все-таки союзники не благотворительное учреждение, когда союзники медлят ли, мало бомбят ли, начинается возмущение, разговоры о предательстве. Это очень любопытно. Несмотря на интеллигентскую тенденцию к оппортунизму, к приспособленчеству, они отнюдь не трезвые политики. Их аппетиты и воспоминания их – главенствуют, и когда создается угроза этим аппетитам в настоящем или будущем, то вешаются носы и слышатся слова возмущения. Любят советскую власть гораздо больше за то, что она материально дала, дает и должна дать именно им, интеллигентам, чем за то, что она вообще сделала.

18 мая 1943 г. [Ташкент]:
О Боже, Боже, ну как же все погано и надоедливо сквозь призму голода. Буквально все помыслы – на еде. У меня – «глаза завидущие». Я просто заболеваю от зависти и голода, когда вижу людей, тащащих «авоськи», полные бубликов, булочек и прочих благ. Но особенно я обожаю булочки и бублики. Деньги, деньги, деньги, деньги и еще раз деньги, и деньги, и деньги. Их нет. Они нужны до зарезу, до упаду, ибо на них можно купить все эти прелести, которые меня так пленяют. Сегодня пришлось занять 3 рубля на обед у соседей по общежитию и 10 р. у соседа по парте в школе. 6 рублей истратил на стакан семечек, 4 рубля оставил на обед на завтра и на конфетку за рубль. У нас в распреде чудесное вино Cahors [Кагор] за 101 р. литр, и нет денег, а я так давно не пил, и так хочется, ох! И жрать хочется просто панически. Пытался продать калоши хоть за 50 р., но ничего не вышло – все эти узбеки, которые приходят на дом, не берут их даже за эту цену, а тащиться на базар мне не под силу. Денег все нет, ни от Лили, ни от Мули. Да, деньги. В них все. Мое настроение всецело подчинено количеству поглощаемой пищи. Мне надо есть, и мне мало того, что я получаю. Я беспрестанно думаю о еде. Булочки и бублики – вот объекты моей мечты и всех моих чаяний. Хлеба я не люблю, для картошки нужно масло, а булочки и бублики для меня – все. C`est honteux mais c`est comme ca. [это постыдно, но это так] Gillouin et Benoist-Mechin бежали на самолете из Франции в нейтральную страну; они опасались ареста со стороны Лаваля. Спрашивали по алгебре. Ответил на «пос» – и то хлеб. Читаю «Масонов» Писемского. Да, вероятно, все так противно и тошнотворно именно из-за голода.

18 мая 1943 г. [Ташкент]:
Такташа не было дома. Я сижу в парке им. Горького на синей скамейке. Передо мной, за низкими зелеными кустами, что-то строится. Строят старые узбеки и какие-то бабы; строят лениво, с прохладцей. Со стороны входа, налево от меня, доносятся звуки города: гудки автомобилей, трамвайный скрип. В воздухе разлит запах акаций; весь город им пропитан. Вдоль аллеи, с каждой стороны ее, высятся портреты вождей и маршалов в орденах. Гам детей. Я вспоминаю Мёдонский парк; насколько все-таки он был лучше, ну скажем, вот этого парка! Он отвечал своему назначению: в будние дни там можно было сидеть и гулять уединенно, en rкvassant [в раздумье о том о сем]. А здесь всегда всюду кучи народа, назойливо врывающиеся в твое одиночество. Вот я жалуюсь на свое одиночество; но, в сущности, я делаю это, исходя из чисто материалистических и практических соображений: люди в большинстве случаев (конечно, хорошо настроенные) помогают физическому существованию своих родственников, близких и друзей; тот, кто лишен определенного круга, среды, и кто при этом нуждается, испытывает, forcement [неизбежно], такие неприятности и лишения, которые при наличии этого круга и среды перестали бы существовать. В этом плане мне люди нужны: надо жрать, надо иметь связи, надо иметь знакомых, помогающих тебе и вводящих тебя туда-то и туда-то. Без людей, без их протекции не проживешь, – и это особенно в такие тяжелые (в материально-бытовом отношении) времена, как теперь. Но имей я деньги, необходимые для нормального существования, я уверен, что я бы пребывал в одиночестве. Кроме как на предмет довольно низменного их использования, мне люди не нужны: я их не люблю. Не люблю также их из-за того, что без них не проживешь, из-за того, что человек высший должен всегда быть связан с кучей низших, без которых, как говорится, – ни туда, ни сюда. И это особенно сейчас, когда независимые источники дохода перестали существовать и приходится выдерживать тяжелую борьбу за копейку. Теперь все живут скопом, и мой идеал обеспеченного индивидуализма неосуществим сейчас. Конечно, люди играют еще роль чисто развлекательную – когда становится скучно с самим собой, то необходимо рассеяться, развлечься, и тогда начинаешь общаться с людьми – общаться до тех пор, пока несходство характеров и культур не приведут к отвращению, ссоре, разрыву. Бесспорно, то, что я пишу, – абсолютно субъективно; je le donne pour ce que зa vaut, et cela vaut peut-кtre exclusivement pour moi [я знаю ему цену, и, может быть, цену исключительную для меня]. Но я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться. Трудфронт, институт, работа? Москва или Ташкент? Для меня эти вопросы чрезвычайно важны. И пока они не разрешатся – жить будет по-прежнему скучно, в беготне и ташкентском застое.



Photobucket

Георгий Эфрон
Родился в 1925 году
Погиб на фронте в июле 1944 года


Полностью 2 тома дневников Г.Эфрона – с 4 марта 1940 г. по 25 августа 1943 г. – выложены здесь: http://1001.ru/books/efron/
.
Tags: Цветаева, Эфрон Георгий
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 39 comments