?

Log in

No account? Create an account

Путеводитель по Прусту: Имена (29)

« previous entry | next entry »
Aug. 19th, 2018 | 06:35 pm

Дополняем Список персонажей цикла романов «В поисках утраченного времени» цитатами из Пруста.
В квадратных скобках римские цифры обозначают тома, арабские – страницы.
I – По направлению к Свану (перевод Н.М.Любимова). С-Пб., «Амфора», 1999, 540 с.
II – Под сенью девушек в цвету (перевод Н.М.Любимова). С-Пб., «Амфора», 1999, 607 с.
III – У Германтов (перевод Н.М.Любимова). С-Пб., «Амфора», 1999, 665 с.
IV – Содом и Гоморра (перевод Н.М.Любимова). С-Пб., «Амфора», 1999, 671 с.
V – Пленница (перевод Н.М.Любимова). С-Пб., «Амфора», 1999, 527 с.
VI – Беглянка (перевод Н.М.Любимова, приложения – Л.М.Цывьяна). С-Пб., «Амфора», 2000, 391 с.
VII – Обретенное время (перевод А.Н.Смирновой). С-Пб., «Амфора», 2001, 382 с.
* – в переводе А.Н.Смирновой

Буква «Р»:

Рассказчик (Марсель).
Оставляя Альбертину с холстом и красками у церкви во время очередной автомобильной прогулки в окрестностях Бальбека, Рассказчик объезжал несколько селений и возвращался: «Я возвращался тропами, откуда видно было море и где прежде – еще до того, как оно начинало сквозить между ветвями, – я закрывал глаза, чтобы приготовиться к тому, что сейчас я увижу ропщущего прародителя земли, все еще, как и в те времена, когда не было на свете живых существ, не усмирившего своего беспричинного предвечного волнения. Теперь тропы были мне нужны только для того, чтобы добраться до Альбертины, – ведь я же знал, что они похожи одна на другую, знал, докуда они бегут прямо, а где свернут, вспоминал, что шел по ним, думая о мадемуазель де Стермарья и о том, что с таким же нетерпением шел на свидание с Альбертиной по улицам Парижа, где проезжала герцогиня Германтская; я видел полнейшее единообразие, видел в них символ развития моего характера. Все в этих тропах было естественно и в то же время не безразлично для меня; они напоминали мне о том, что моя судьба – гоняться за призраками, за существами, большинство которых существует только в моем воображении; в самом деле, я смолоду принадлежал к числу людей, которые всё, имеющее незыблемую ценность, по мнению всех прочих – неоспоримую: богатство, успех, блестящее положение – не ставят ни во что; им нужны призраки. Эти люди жертвуют ради них всем остальным, пускают в ход все, прибегают ко всяким средствам для того, чтобы встретиться с призраком. Но призрак скоро исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, но в конце концов возвращаются к первому. Вот так и я не раз возвращался к Альбертине – к девушке, которую в первый мой приезд я встретил у моря. Правда, между Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой не мог расстаться теперь, вклинивались другие женщины, в частности – герцогиня Германтская. Меня могут спросить: что же я так терзался из-за Жильберты, так страдал из-за герцогини Германтской, раз я дружил с ними, ставя перед собой единственную цель – думать об Альбертине, а вовсе не о них? На это мог бы ответить перед смертью Сван, потому что он любил призраки» [IV:491-492].



Марсель и Альбертина. Кадр из фильма «Обретённое время» Рауля Руиса (1999)


Поселив Альбертину в своем доме, Рассказчик в какой-то момент обнаруживает новые черты в своем поведении: «С течением времени я становился все более похож на всех моих родственников: на отца, который – разумеется, не так, как я, ибо повторяется все, но с разными вариантами, – проявлял живой интерес к тому, какая сегодня погода, и не только на отца, но – все больше и больше – на тетю Леонию. Иначе Альбертина могла бы быть для меня только поводом для выезда из дома: чтобы не оставлять ее одну, без моего надзора. Елейная тетя Леония, с которой, клянусь, у меня не было решительно ничего общего, – и я, обожавший земные утехи, всем своим видом резко отличавшийся от этой маньячки, у которой никаких утех не было, маньячки, молившейся по целым дням, я, страдавший оттого, что не могу посвятить себя литературе, меж тем как тетя Леония была единственным человеком в нашей семье, который никак не мог понять, что читать – это совсем не то, что «развлекаться», откуда вытекало, что даже на Пасху читать дозволялось только в воскресенье, когда всякое серьезное занятие воспрещалось, с тем чтобы Пасху освящала только молитва. Так вот, хотя я каждый день находил отговорку, ссылаясь на какое-то особенное недомогание, благодаря чему я так часто валялся на кровати дома, все же было на свете существо – не Альбертина, – существо, мною не любимое, но существо, имевшее надо мной гораздо большую власть, чем любимое; существо, переселившееся в меня, деспотичное до того, что заглушало подчас во мне ревнивые подозрения или, во всяком случае, удерживало меня от того, чтобы я ехал проверять, обоснованы они или нет, – этим существом была тетя Леония. Ну разве я не походил на отца, даже не превзошел его, так как не довольствовался тем, что смотрел, как он, на барометр, но сам превратился в живой барометр? Разве я не слушался приказаний тети Леонии, лишь бы остаться наблюдать погоду, но только в комнате и даже в кровати? И с Альбертиной я говорил теперь то как ребенок, который в Комбре говорил с матерью, то как бабушка со мной» [V:88-89].
Когда его старший приятель Блок лгал ему, испытывая при этом «какое-то истерическое
«Я унаследовал от бабушки полное отсутствие самолюбия – на грани отсутствия чувства собственного достоинства. Конечно, это у меня было бессознательно, и когда я услышал от моих наиболее уважаемых товарищей, что они не стерпят непочтения, не простят дурного поступка, то в конце концов доказал на словах и на деле свою вторую натуру, достаточно гордую. Она была у меня даже слишком гордая; я совсем не был труслив, и мне ничего не стоило вызвать кого-нибудь на дуэль, но я лишал поединки торжественности; посмеиваясь над ними, я превращал их в дурачество… Меня в конце концов научил жизненный опыт, что когда кто-нибудь смеется надо мной, то приятно улыбаться в ответ и не возмутиться – это дурно. Но если бы даже я почти совсем забыл, что я самолюбив и обидчив, все равно эти чувства оставались бы моей основной питательной средой. Гнев и злоба выражались у меня по-другому – вспышками ярости. Чувство справедливости, так же как и нравственные начала, были мне совершенно не знакомы. А в глубине души я всегда держал сторону слабых и несчастных. У меня не было никакого представления о том, в какой мере могут сосуществовать в отношениях Мореля и де Шарлю добро и зло, но мысль, что де Шарлю причинят боль, была для меня нестерпима. Мне хотелось предостеречь его, но я не знал – как» [V:345-346].
«Я был труслив еще в детстве; в Комбре я убежал, чтобы не видеть, как предлагают моему деду выпить коньяку, и не видеть тщетных усилий бабушки, умоляющей его не пить, и теперь у меня была только одна мысль: улизнуть от Вердюренов до исполнения приговора над де Шарлю. “Я непременно должен уйти”, – сказал я Бришо…» [V:367].
«Отъезд Альбетрины был величайшим несчастьем моей жизни. И все же, несмотря ни на что, над душевной болью возобладало любопытство, мне не терпелось дознаться, что же вызвало побег: кого Альбертина предпочла, кого нашла» [VI:17]. «Быть может, теперь, когда мое сердце не тянулось к страданию, не хотело страдать добровольно, оно находило единственно возможное решение: возвращение Альбертины любой ценой, решение противоположное (добровольный отказ, все усиливающееся смирение) показалось бы мне маловероятной развязкой романа, если бы я сам однажды не пришел к такому решению с Жильбертой… Но, не порывая с Альбертиной, я хотел сохранить то, что у меня оставалось, когда я порывал с Жильбертой: самолюбие, нежелание, умоляя Альбертину вернуться, быть в ее руках пешкой; мне хотелось, чтобы она возвратилась, не предполагая, что я этого хочу» [VI:20].
Покинув дом Рассказчика, его подруга и недавняя пленница погибает в результате несчастного случая. Окончательное исчезновение Альбертины из жизни воплощается в нескором, но неуклонном ее забвении в чувствах и мыслях Марселя: «Чтобы смерть Альбертины прекратила мои мучения, Альбертине надлежало разбиться не только в Турени, но и во мне… Чтобы утешиться, мне надо было забыть не одну, а бесчисленное множество Альбертин. Когда мне удалось, утратив ее, развеять свою печаль, мне пришлось проделывать ту же самую внутреннюю работу с другой, с сотней других Альбертин» [VI:85].
Полгода спустя его подруга детства Жильберта и лучший друг Робер де Сен-Лу женятся, и еще через какое-то время Рассказчик приехал погостить в их имение Тансонвиль. Гуляя вечерами с Жильбертой в окрестностях Комбре, Рассказчик невольно ждал от них пробуждения впечатлений своего детства: «Прогулки наши часто были похожи на те, что я совершал в детстве, но почему я не испытывал так же остро, как тогда на землях Германтов, чувства, которое я не способен был описать словами, и почему ко всему этому добавлялось ощущение, будто моя восприимчивость ослабла, когда я ловил себя на том, насколько мало интересует меня Комбре? Я был в отчаянии, обнаружив, что меня почти не трогает прошлое. Я останавливался на берегу Вивоны, и она казалась мне узкой и ничуть не красивой. Нет, никаких особых неточностей в своих воспоминаниях я не находил. Просто я оторвался от этих мест, долго жил вдали от них, и, когда вернулся, между ними и мною не было той близости, из которой неощутимо рождается чудесная вспышка воспоминаний» [VI:284,355].
Перед первой мировой войной Рассказчик жил не в Париже: в августе 1914 г. на два месяца [VII:47] он возвращается в столицу, чтобы «пройти медицинское освидетельствование [VII:33], после которого и был помещен в свою лечебницу». Он «находился на излечении в санатории далеко от Парижа, до тех самых пор, пока там в начале 1916 года стало не хватать медицинского персонала», и его второе возвращение в Париж приходится на весну 1916 года.
В один из первых же вечеров после приезда [VII:33], идя по улице к г-же Вердюрен после короткой встречи с Сен-Лу, Рассказчик обращает внимание на слишком рано зажженные фонари, «что было несколько неуместно, поскольку слишком рано произошел переход на летнее время… и над городом, по-ночному освещенным, во всю ширь неба – которое и не подозревало о существовании летнего и зимнего времени, и понятия не имело о том, что прежние половина девятого стали теперь половиной десятого, – во всю ширь голубоватого неба все еще продолжался день» [VII:75]. День спустя Сен-Лу отбыл на фронт и менее чем через неделю был убит. «Мой отъезд из Парижа задержался из-за известия, которое причинило мне столько печали, что я какое-то время был просто не в силах отправиться в путь» [VII:163], следовательно, отъезд Рассказчика в лечебницу произошел в конце весны или начале лета 1916 г.
«Новая клиника, в которую я попал теперь, оказалась нисколько не лучше предыдущей, и прежде чем я смог ее покинуть, прошло довольно много лет [«довольно много» – не менее трех, то есть Рассказчик возвращается в Париж не ранее 1919 или 1920 г.]. Когда я сидел в вагоне поезда, везущего меня, наконец, обратно в Париж, мысли об отсутствии литературного дара, впервые посетившие меня когда-то во время прогулок в сторону Германтов и укрепившиеся в моем сознании во время ежедневных наших прогулок с Жильбертой перед ужином, почти уже в полной темноте, в Тансонвиле… эти мысли, быть может, не столь уже болезненные, как раньше, но все же довольно невеселые, особенно когда направлены они были не на мой личный недостаток, но на невозможность существования того идеала, в который я верил, эти мысли, не посещавшие меня уже довольно давно, вдруг возникли вновь и причинили мне такую боль, как никогда прежде» [VII:171-172].
В день завершения основной линии сюжета «Поисков» (в нее не входят лишь несколько событий, происходящих постфактум, связанных с Одеттой и де Шарлю), когда недавно вернувшийся в Париж Рассказчик приезжает на прием к принцу Германтскому, с ним происходит ряд событий, осмысление которых окончательно превращает его в Автора. Одно из них случается еще при входе: «Перебирая все эти грустные мысли, что теснились в моей голове минуту назад, я вступил во двор особняка Германтов и по своей рассеянности не заметил приближающейся машины; услышав крики водителя, я успел лишь быстро отпрянуть в сторону и, отступая, нечаянно споткнулся о плохо пригнанные булыжники мостовой, за которыми находился гараж. Но в ту минуту, когда я, вновь обретя равновесие, ставил ногу на булыжник, чуть вдавленный по сравнению с предыдущим, мое уныние было сметено тем блаженством, что в разные периоды моей жизни дарили мне деревья, которые я узнал во время автомобильной прогулки вокруг Бальбека, вид колоколов Мартенвиля, аромат размоченных в чае мадленок и множество других ощущений, о которых я уже говорил и которые показались мне собранными воедино в последних произведениях Вентея*. Как в тот момент, когда я попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи. Одолевавшие меня только что сомнения относительно моих литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение. При том, что я не сделал никаких новых умозаключений, не нашел никакого решающего аргумента, все казавшиеся неразрешимыми сложности вдруг потеряли всякое значение. Только на этот раз я решил не смиряться, не оставаться в неведении относительно природы этого явления, как в тот день, когда попробовал размоченные в чае мадленки» [VII:184].
«…когда я поднялся на второй этаж, метрдотель попросил меня войти в небольшую гостиную-библиотеку, смежную с буфетной, и подождать там, пока не закончится музыкальный отрывок, который как раз сейчас играли, поскольку принцесса Германтская не хотела, чтобы во время исполнения открывали дверь. И как раз в эту самую минуту я получил еще один знак в добавление к тем двум неравномерно пригнанным камням на мостовой, что и укрепило меня в стремлении добиться наконец ответа. Слуга дома, тщетно пытаясь не зашуметь, все-таки звякнул случайно ложечкой о тарелку. И меня охватило такое же блаженство, какое я испытал только что на неровных плитах мостовой» [VII:185-186].
«Создавалось впечатление, что этих знаков, призванных в тот именно день избавить меня от моего отчаяния и вернуть веру в литературу, становилось все больше и больше, потому что метрдотель, состоявший на службе у Германтов уже очень давно, узнал меня и, чтобы избавить от необходимости идти в буфетную, сам принес мне в библиотеку печенье и стакан оранжада, я вытер губы поданной им салфеткой; и тотчас же, подобно персонажу «Тысячи и одной ночи», который случайно, сам того не ведая, выполнив некий ритуал, вызвал к жизни послушного его воле духа, готового унести его далеко-далеко, я поймал еще одно видение лазури, промелькнувшее перед глазами, но на этот раз она была чистой и солоноватой, набухающей синеватыми сосками, впечатление оказалось таким сильным, что пережитое когда-то мгновение показалось мне мгновением настоящим… салфетка, которую я взял, чтобы вытереть губы, была точь-в-точь такой же накрахмаленной и жесткой, как и та, которой я с таким трудом пытался вытереться, стоя у окна, в первый день после моего приезда в Бальбек, и теперь, в этой библиотеке особняка Германтов, она во все свое полотнище, со всеми заломами, развернула передо мной оперенье океана, зеленого и синего, как павлиний хвост. И я наслаждался не только этими красками, но тем мгновением жизни, которое возникло в памяти благодаря им, которое было, вне всякого сомнения, ими вдохновлено и которым тогда, в Бальбеке, очевидно, по причине усталости или печали, я не смог насладиться до конца, но зато теперь, когда я избавился от всего, что затрудняло тогда мое восприятие, оно, чистое и бесплотное, наполнило меня радостью… Я скользил в своих мыслях, чувствуя еще большую, чем прежде, потребность отыскать причину подобного блаженства, той неизбежности, с какой оно мной овладело, потребность осуществить, наконец, попытку, когда-то давно мной отложенную на потом» [VII:185-187,189].
«Такие впечатления, как те, что я пытался зафиксировать, могли лишь померкнуть от соприкосновения с непосредственной радостью, которая была бессильна их породить. Единственным способом насладиться ими всецело было попытаться полностью осознать их там, где они находились, то есть во мне самом, высветить их до самой глубины» [VII:195]. «Итак, новый свет засиял перед моими глазами, не такой ослепительный, конечно, как тот, позволивший мне осознать, что единственный способ обрести Утраченное время – это произведение искусства. И я понял, что материал, необходимый для литературного произведения, – это мое прошлое; я понял, что собирал его в легкомысленных удовольствиях, в праздности, в нежности, боли, собирал, даже не догадываясь о его назначении, и вообще о том, что он сумел выжить, словно зерно, в котором накапливаются питательные вещества, необходимые растению» [VII:218-219].



Марсель. Кадр из фильма «В поисках утраченного времени» Нины Компанеец (2011)

«Как Эльстир видел в собственной супруге воплощенную венецианскую красоту, которую столь часто изображал на своих картинах, так я сам себе находил оправдания тому, что вследствие определенного эстетического эгоизма испытывал влечение к красивым женщинам, которые могли бы причинить мне страдания, а еще я чувствовал нечто вроде идолопоклонства по отношению к будущим Жильбертам, будущим герцогиням Германтским, будущим Альбертинам, которых мог еще встретить и которые, как мне казалось, могли бы меня вдохновить, как прекрасные античные статуи способны вдохновить скульптора, что прогуливается меж ними» [VII:313].
«“Поискам утраченного времени”, которые предстают как неутомимый поиск истины и истинное сообщение, но также и как бесконечный текст невольного признания… где обнаруживается, скрываясь и маскируясь в тысячи последовательных трансформаций, малое число простых высказываний об авторе, его корнях, его честолюбивых желаниях и нравственных правилах – обо всем том, что он втайне разделяет с Блоком, Легранденом, Шарлю и от чего он сделал абсолютно свободным своего главного героя – бледное и идеализированное отражение самого себя. Известно, с какой, пожалуй, наивной суровостью оценивал это лукавство Андре Жид, на что Пруст отвечал: можно все сказать, если не говорить “я”…» (Женетт Жерар. Пруст и «непрямой язык» / Женетт Ж. Фигуры. В 2-х томах. Т. 1. М., Изд.-во им. Сабашниковых, 1998, с. 469)





Рахиль (рис. Патрика Александера – http://proust-personnages.fr/?page_id=177 )

Рахиль (Rachel), кокотка из заштатного дома свиданий, которую Рассказчик прозвал «Рахиль, ты мне дана»; актриса, любовница юного маркиза де Сен-Лу; затем любовница Октава, которую тот бросил ради Андре.
Подросток-Рассказчик впервые встретил ее в доме свиданий «самого последнего разряда», куда его сводил старший товарищ Альбер Блок: «Я видел Рахиль, оставшись незамеченным: это была некрасивая, но по виду умная брюнетка; облизывая губы, она нагло улыбалась гостям, которых с ней знакомили и которые с ней заговаривали. На ее худое узкое лицо неровными штрихами, словно нанесенными китайской тушью, падали черные завитки волос. Я каждый раз обещал хозяйке, предлагавшей мне ее с особой настойчивостью, расхваливавшей ее необыкновенный ум и образованность, как-нибудь прийти нарочно для того, чтобы познакомиться с Рахилью… В первый же вечер я услышал, что, уходя, она сказала хозяйке: «Стало быть, мы уговорились: завтра я свободна, а если кто придет, не забудьте за мной прислать». После этого я уже не мог смотреть на нее как на личность, – я тут же причислил ее к категории женщин, которые каждый вечер являются сюда в надежде заработать от двадцати до сорока франков» [II:167-168].
Два года спустя, подружившись в Бальбеке с маркизом де Сен-Лу, юноша-Рассказчик узнает, что у Робер есть возлюбленная – «актерка», связь с которой его родственники считают губительной [II:387]. «Разумеется, не он первый попался в западню. Но другие развлекались, как люди светские, продолжали, как люди светские, интересоваться политикой, решительно всем. А его в семье считали “озлобленным”. Семья не отдавала себе отчета, что очень часто истинными наставниками многих светских молодых людей, которые иначе оставались бы духовно неразвитыми, нечуткими по отношению к своим друзьям, неласковыми, с плохим вкусом, являются их любовницы, а такого рода связи – единственной школой нравственности, где они приобщаются к высшей культуре, где они начинают ценить бескорыстные знакомства… Возлюбленная – существо слабое по одному тому, что она – женщина, у нее бывают необъяснимые нервные расстройства, и если бы так разыгрались нервы у мужчины или даже у какой-нибудь другой женщины, у его тетки или двоюродной сестры, то это вызвало бы улыбку у здорового молодого человека. Но он не может спокойно смотреть на страдания любимой женщины. Юноша из благородной семьи, у которого, как у Сен-Лу, есть любовница, привык, идя с ней обедать в ресторан, брать с собой валериановые капли, потому что они могут ей понадобиться, требует – настойчиво и совершенно серьезно, – чтобы официант бесшумно закрывал двери и не ставил на стол влажный мох, так как у его спутницы может быть от этого дурнота, ни разу им не испытанная, представляющая для него таинственный мир, в реальность которого научила его верить она, и эта дурнота, вызывающая в нем чувство жалости, хотя он не представляет себе, что это такое, будет теперь вызывать у него жалость, даже если станет дурно не ей, а кому-нибудь еще. Любовница Сен-Лу, подобно первым монахам средних веков, учившим христиан, научила его жалеть животных, потому что сама питала к ним пристрастие и никуда не уезжала без собаки, канареек и попугаев; Сен-Лу относился к ним с материнской заботливостью, а про тех, кто плохо обращался с животными, говорил, что это грубые натуры. Кроме того, “актерка”, или так называемая “актерка”, жившая с ним, – не знаю, была ли она умна или нет, – влияла на него таким образом, что в обществе светских женщин он скучал и смотрел на посещение вечеров как на отбывание повинности, – так она предохраняла от снобизма и исцелила от ветрености» [II:387-389].



Рахиль и Сен-Лу. Кадр из фильма 2011 г.

«Правда, он уже взял от нее всё хорошее, что она могла ему дать, и теперь она была для него лишь источником бесконечных страданий, – она разлюбила его и только мучила. В один прекрасный день она нашла, что он глуп и смешон, – в этом ее уверили друзья, молодые писатели и артисты, и она повторяла это за ними с той горячностью и несдержанностью, какую мы обнаруживаем после того, как кому-нибудь удается привить нам взгляды и привычки, до тех пор глубоко нам чуждые. …Но когда эти же друзья убедили ее еще и в том, что она подавала большие надежды, а что в совершенно неподходящем обществе ее талант увянет, что любовник в конце концов засушит ее, что, живя с ним, она ставит крест на своем артистическом будущем, она, прежде только презиравшая Сен-Лу, теперь возненавидела его так, словно он старался во что бы то ни стало заразить ее смертельной болезнью. Она избегала встреч с ним, оттягивая, однако, момент окончательного разрыва… вернее всего, спокойно ждала, когда “сколотится капитал”, а для этого, если принять во внимание, какие суммы давал ей Сен-Лу, требовался срок, вне всякого сомнения, очень небольшой, но все-таки дававший моему новому другу возможность длить свое счастье – или несчастье» [II:389-391].
Навещая Сен-Лу в Донсьере, Рассказчик узнает от него, что, «наслушавшись своих друзей-литераторов, ругавших столицу, а главное, ради своих животных и птиц – собак, обезьяны, канареек и попугая, – надоевших хозяину парижского ее дома лаем, пением и криками, любовница Робера недавно сняла в окрестностях Версаля небольшое имение» [III:120].
Там вскоре и произошла их общая встреча, столь неожиданная для Рассказчика: «Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в это женщине, в которой сосредоточивалось для него всё, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии завета, представляла объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал “Рахиль, ты мне дана”… Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею ни обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь “Рахиль, ты мне дана” я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или являются для других тем, чем была для меня Рахиль» [III:155-156].
Сен-Лу и его любовница оставались в неведении относительно знаний Рассказчика о Рахили. «…она заговорила со мной о литературе, и в этом разговоре принял участие Робер. Мне было с ней не скучно, так как она превосходно знала произведения, которые я любил, и во мнениях мы с не почти каждый раз сходились; но от маркизы де Вильпаризи я слыхал, что она бездарна, и потому ее культура в моих глазах стоила не дорого. Она тонко шутила над многим, вообще была очаровательна, а раздражало меня в ней только то, что она неумеренно пользовалась жаргоном литературных салонов и художественных мастерских… Когда речь зашла о театре, я перестал принимать участие в разговоре, потому что суждения Рахили о театре отличались крайней недоброжелательностью. Правда, она снисходительным тоном заговорила о Берма, защищая ее от нападок Сен-Лу и тем самым показывая, что она часто обрушивалась на нее при нем» [III:164-165].
Однако преображение молодой актрисы на сцене произвело на Рассказчика большое впечатление и отчасти объяснило ему «основу самообмана, в который впадал Сен-Лу в своем отношении к Рахили»: «Рахиль играла в маленькой пьеске почти выходную роль. Но сейчас это была другая женщина. У нее было одно из тех лиц, которые расстояние… вырисовывает четко и которые вблизи рассыпаются в прах. Находясь рядом с ней, вы видели туманность, млечный путь веснушек, прыщиков и больше ничего. В некотором отдалении всё это становилось невидимым, а над померкшими, стушеванными щеками поднимался полумесяцем такой правильный, такой тонкий нос, что хотелось обратить на себя внимание Рахили, глядеть на нее и не наглядеться, удерживать ее силой, если иначе нельзя видеть ее вблизи! Я говорю не о том, что чувствовал я, а о том, что чувствовал Сен-Лу, когда впервые увидел ее игру… Как только занавес опустился и мы прошли на сцену… я и впрямь почти не отдавал себе отчета, где я нахожусь… Еще стоявшие на сцене декорации, между которыми я пробирался, лишенные вблизи всего, что им придает расстояние и освещение, всего, что имел в виду писавший их большой художник, сейчас выглядели убого, и та же разрушительная сила коснулась и Рахили, в чем я убедился, когда подошел к ней. Крылья ее прелестного носа остались где-то там, между залом и сценой, так же ка объемность декораций. Это была не она, я узнал ее только по глазам, – подлинность ее удостоверяли они. Очертания и блеск юного этого светила, еще недавно такого яркого, исчезли. Вместо них, словно мы долго смотрели на луну и она перестала казаться нам розовой и золотистой, на этом совсем недавно гладком лице я различал одни лишь протуберанцы, пятна, впадины» [III:174-175].



Рахиль. Кадр из фильма 1999 г.

Даже после женитьбы Робера на Жильберте, влияние его бывшей любовницы все еще сказывалось, так первое время «Жильберта, чтобы понравиться мужу, старалась походить на Рахиль, украшала, как она, пунцовыми, алыми и ли желтыми бантами волосы, делала такую же прическу; она была убеждена, что Сен-Лу до сих пор любит ее, и мучилась от ревности… Уже уверенность в том, что Робера любила и еще как долго любила Рахиль, заставляла Жильберту желать его, отказываться от самых блестящих партий; ощущение было, что он чуть ли не сдался, женившись на ней. И действительно, поначалу сравнение, которое он делал между этими двумя женщинами (неравными и обаянием, и красотой), было не в пользу прелестной Жильберты. Однако со временем оценка ее в глазах мужа росла, влияние же Рахили стремительно падало» [VI:348,349].



Жильберта, одетая «под Рахиль», и Робер де Сен-Лу
Кадр из фильма 1999 г.

В финале «Поисков» на приеме у принца Германтского Рассказчик встречает бывшую любовницу Сен-Лу: «…вид Рашели*, ставшей теперь известной актрисой, вряд ли был для Жильберты зрелищем приятным. Да и сам я без особого удовольствия узнал, что на этом празднике она читала стихи – как объявили, это было “Воспоминание” Мюссе и басни Лафонтена… Герцогиня Германтская оживленно беседовала с какой-то чудовищного вида старухой, которую я разглядывал, будучи совершенно не в силах догадаться, кто это: мне ровным счетом ничего не приходило в голову. В действительности же это была Рашель…» [VII:309,316].
«Тут наши размышления и разговоры прервал голос актрисы, только что поднявшейся на эстраду. Ее игру можно было назвать искусной, актриса читала стихи так, словно они, как единое целое, существовали еще до этой декламации, а мы услышали всего лишь фрагмент, как если бы голос идущей по дороге актрисы всего лишь на несколько мгновений достиг нашего слуха. Названия стихов, которые почти все присутствующие знали наизусть, доставили гостям удовольствие. Но когда актриса, перед тем как начать декламацию, стала блуждать по лицам зрителей рассеянным взглядом, воздевала руки в умоляющем жесте и каждое слово не просто произносила, а выстанывала, гости почувствовали себя неловко и были почти шокированы такой демонстрацией чувств… Но, подобно тому как порой странно смотреть на адвоката, который, выступая в суде по простому, казалось бы, делу, торжественно делает шаг вперед, поднимает руки со спадающими рукавами адвокатской мантии и произносит первые слова угрожающим тоном, сперва бывает неловко взглянуть на соседей. Ибо, по вашему мнению, это выглядит просто комично, хотя в конечном счете может, это и замечательно, и вы никак не можете определиться» [VII:324-325].
После декламации Блок представил ей своего приятеля, ее восторженного поклонника: «Приятель Блока поинтересовался, что она думает о Ла Берма*. “Несчастная женщина, похоже, она впала в беспросветную нужду. Не могу сказать, что она была талантлива, это нельзя по большому счету назвать талантом, и вкус у нее всегда был ужасный, но, в конце концов, по-своему и она на что-то годилась; ее игра отличалась живостью, и потом, это была добрая душа, очень щедрая, она разорилась на других, и вот результат: уже давным-давно у нее нет ни гроша, потому что давным-давно публике не нравится, что она делает…”. – “Разве она не умела прекрасно читать стихи?” – отважился спросить приятель Блока исключительно ради того, чтобы польстить Рашели, на что та и ответила: “Что вы! Вот этого-то как раз она не умела никогда, исключительно только проза, причем любая – по-китайски, на волапюке, все, что угодно, только не стихи”… Не следует удивляться, что бывшая любовница Сен-Лу так поносила Ла Берма. Ладно бы она делала это в молодости. Но раз не сделала тогда, значит, сейчас было самое время» [VII:328,329].
В тот вечер бывшая любовница Сен-Лу вдвойне торжествовала над Берма: та устроила у себя чай в честь дочери и зятя, но все ее гости предпочли присутствовать у Германтов и слушать декламацию Рахили, а затем туда же последовали, оставив смертельно больную мать в одиночестве, дочь и зять великой актрисы [VII:323-324,340-341]. «Между тем Рашель уже мысленно сочиняла изящную фразу, которой завтра намеревалась добить Берма, встретив ту за кулисами: “Я весьма сожалею, что вашей дочери так долго пришлось дожидаться в передней. Она посылала записку за запиской. Если бы я только знала!” Она была счастлива возможности нанести этот удар Берма. Быть может, она отказалась бы от своего замысла, узнав, что удар окажется смертелен. Мы любим причинять страдания, но не любим брать на себя ответственность, предпочитая оставить жертву в живых. Впрочем, в чем была она виновата? Несколько дней спустя она, должно быть, говорила посмеиваясь: “Ну это уж слишком, я просто хотела по отношению к ее детям проявить больше любезности, чем она проявляла ко мне, и меня еще, чего доброго, обвинят в ее смерти”» [VII:341].



Прототип: Луиза де Морнан, французская водевильная актриса, начала театральную карьеру в 19 лет, после 1910 г. почти не играла. С Прустом познакомилась в 1903 г. и вела с ним обширную переписку; «Луизе де Морнан он отправил “Амьенскую библию” с дерзким посвящением: “Луизе де Морнан, окруженной пламенем глаз, на нее устремленных…”» [Моруа Андре. В поисках Марселя Пруста. С-Пб., 2000, с.116,366] https://fr.wikipedia.org/wiki/Louisa_de_Mornand
В экранизациях:
Эльза Зильберштейн – «Обретенное время» Рауля Руиса (1999)
………?………. – «В поисках утраченного времени Нины Компанеец (2011)

Реми (Rémi), кучер Свана, получивший от него прозвище «Лоредан», явственно напоминая хозяину своими выдающимися скулами и изогнутыми бровями бюст дожа Лоредано работы Антонио Риццо.
Кучер Свана «на правах старого слуги позволял себе высказать свое мнение» [I:294]. Возможно, именно из-за этого Одетта невзлюбила Реми, и Сван во времена своего болезненного увлечения Одеттой был вынужден не брать Лоредана с собой, когда ездил к ней на улицу Лаперуза [I:395]. В момент получения анонимного письма о любовных связях Одетты, перебирая круг возможных авторов письма (своих приятелей – барона де Шарлю, принца де Лома и д`Орсана), «Сван заподозрил Реми – правда, Реми мог только подбить кого-нибудь, и все же Свану показалось, что он напал на след. Прежде всего Лоредан имел основание быть злым на Одетту. Да и что же, собственно, неправдоподобного, что наших слуг, смотрящих на нас снизу вверх, прибавляющих к нашим денежным средствам и к нашим недостаткам воображаемые богатства, которым они завидуют, и воображаемые пороки, за которые они нас презирают, сама судьба заставляет действовать иначе, чем действуют люди нашего круга?..» [I:436-437].
В экранизациях: Венсан Мартен – «Любовь Свана» Фолькера Шлендорфа (1984)

Оглавление путеводителя по Прусту
Продолжение следует…
.

Link | Leave a comment |

Comments {0}